13.03.06
Архiпелаг Беларусь
Архiпелаг Беларусь
О политической экономии «национального языка» в Беларуси (Часть I)
Текст опубликован в журнале Ab Imperio (Исследования по новой имперской истории и национализму на постсоветском пространстве), № 3, 2005.
В мае 2001г. еженедельная белорусская газета «Наша нiва» опубликовала специальную подборку, посвященную проблеме белорусского языка или, вернее, проблеме с белорусским языком. Этот факт значителен тем, что, по сути дела, под сомнение ставился сам raison d’etre газеты, а вместе с этим и того национального проекта, воплощением которого она является. Воссозданная в 1991г., газета задумывалась как духовное продолжение первой «Нашай нiвы», что издавалась белорусскими интеллектуалами в Вильно после Первой русской революции, когда запрет на белорусский язык был фактически снят. Создатели той газеты, упоминаемой ныне во всех учебниках белорусской истории и литературы и печатавшейся попеременно кириллицей и латинкой, видели ее средством пробуждения «свядомасцi» (самосознания) угнетенного народа. Газета легитимировала «мужицкое наречие» как язык культуры: многие программные стихи национального гения Янки Купалы и других авторов возрождения рубежа веков впервые были опубликованы именно там. Новая «НН» была призвана сыграть ту же культурную роль в консолидации постсоветской белорусской нации, что и ее предшественница, заговорив с ней на том же языке и желательно – в рамках приблизительно того же орфографического канона... Ныне тираж новой НН составляет три тысячи экземпляров, частично вследствие политики властей по отношению к независимым изданиям.[i]
Непосредственным поводом для специального выпуска послужила озабоченность тем фактом, что белорусский язык после всплеска интереса к нему в конце 1980-х не только не обрел социальной базы среди населения, но выходит из употребления даже в кругах оппозиции, которая со времени перестройки стала оплотом того, что многие считают «национальным чувством»:
Заметная тенденция последних лет в Минске – акции оппозиции, проходящие на русском языке... Много чего можно было прогнозировать в 1995, но только не то, что борьба за демократическое будущее будет вестись почти исключительно по-русски... (здесь и далее перевод мой – е.г.).[ii]
Очевидно, что «национальный язык» более не является тем демократическим символом и средством социальной мобилизации, каким он был во время перестройки и сразу после нее, и в этой статье я предполагаю рассмотреть историю его «взлета и падения» за последние приблизительно 20 лет. Меня интересует возникновение языкового дискурса как «символического продукта» в контексте политической семантики борьбы «за нашу и вашу свободу» и его последующее превращение в корпоративный проект, связанный с интересами и деятельностью постсоветских интеллектуалов. Эту эволюцию я рассматриваю как проявление некоторых социальных процессов, общих для всего постсоветского пространства и связанных с продвиженим глобального капитализма. Предыстория белорусской языковой ситуации представлена в тексте только в той мере, в какой это необходимо для общего понимания. В своих рассуждениях я буду опираться на несколько источников: прежде всего на дискуссии относительно национального языка (в противовес русскому) в белорусских СМИ со второй половины 1980х гг. и до последнего времени; на материалы общественных групп и движений (листовки, постановления), а также на языковые дискуссии, идущие в виртуальном пространстве Беларуси, где возможности публиковать подобные материалы ограничены, и некоторые издания (в том числе книги) доступны только в интернете. В совокупности эти «высказывания» являются элементами одной дискурсивной формации (термин М. Фуко), анализ которой помогает понять социальную природу языкового «беспокойства». Реконструируя групповые интересы сторонников и противников белорусского языка, я обращаю внимание не только на то, что говорится, но и, используя формулу Эдварда Саида, «как это говорится, кем, где и для кого.»[iii]
Я начну, однако, со свидетельств, которые принято называть «анекдотическими», но так как анекдот является частью культуры, их можно именовать культурными. Проблематичность подобных свидетельств состоит в том, что рассказчица выступает непосредственной участницей социальной жизни, и это – теоретически – ведет к нарушению объективности, якобы присущей научному исследованию. Однако то, как участники языковой ситуации, находясь «внутри», воспринимают или помнят ее, важно само по себе и может даже составлять предмет специального исследования.
Речевая повседневность социализма: анекдотические свидетельства
В нашем школьном учебнике истории (я училась в Минске в «английской» школе) так объяснялось появление белорусского и украинского языков (объяснять русский не требовалось: на нем был написан учебник, и он был всегда): сначала все (восточные) славяне – древляне, что жили в лесах, и поляне, что обитали в степи, и все остальные нимфы и дриады – говорили на одном языке. Но потом «на окраинах» этой общей территории стали несколько по-другому произносить звук «г» и еще какие-то – и появились белорусский и украинский языки. Из чего следовало, что эти языки появились позже; появились «из русского» (как женщина из ребра мужчины), который с самого начала «был», а вовсе не выработался в лингвистическом и политическом смысле в процессе строительства империи. Наконец, белорусский и украинский языки представляют собой девиацию, отклонение от правильного языка, которым является русский. В школе мы именно так и считали: говорить нужно было по-русски, а говорить иначе было немного стыдно – как если бы ты «деревня». Учебники тогда унифицировалсь для всего СССР и, читая про Московское княжество как про «свою» историю, мы не осознавали, что земли, на которых мы жили, вошли в состав Российской Империи только при Екатерине и что до этого они были той самой «Литвой», которая с Москвой воевала и где история разворачивалась по-другому. «Здесь» не было ничего, достойного описания в учебнике, и первым книгопечатником в ученическом восприятии был Иван Федоров, а не Франциск Скорина. Канадский исследователь Дэвид Марплз, приехав в Беларусь в 1993г. и ответив на вопрос пограничника о цели приезда «Я историк», услышал: «Но здесь нет истории!»[iv] Он отмечает этот факт как свидетельство отсутствия у говорящего исторического сознания за пределами советского проекта.
В то время, когда я читала учебник, моя мама работала в Институте литературы АН Белорусской ССР, и когда у нас собирались ее коллеги, я слышала белорусскую речь, что звучала песней о далеких и славных временах. Была та мова шляхетной: «Панне Алене (не Алёне – е.г.) ад пана Ладыся Караткевiча» - подписал мне, восьмилетней, принесенную в подарок книгу поэт. Разговоры за полночь более всего касались истории и литературы: звучали фразы «Великое Княжество Литовское» и «восстание 63-го года». Называли Тадеуша Костюшко, Кастуся Калиновского и Адама Мицкевича, создателя польского литературного канона, который в интерпретации собеседников был литвином (т.е. белорусом), осознававшим свои литвинские корни; говорили о белорусской Реформации как части европейской интеллектуальной истории. Читалось много стихов – не тех, что в учебнике - и назывались другие имена.
Из этих разговоров я вынесла представление, что в белорусском языке сохранились самые древние праславянские корни (это же я слышала позже о сербском и некоторых других); что белорусское Полесье – это антропологическая колыбель восточного славянства; что веками миссия пограничных белорусских земель состояла в том, чтобы прикрывать цивилизованную Европу от «востока». Судьбы участников той компании сложились по-разному: одни стали успешными национальными интеллектуалами, другие, уйдя в диссиденты, жестоко расплатились за свои идеи.
Стихи звучали также на польском и украинском (иногда на русском): на них говорили (или понимали) все, т.к до войны многие учились в польских школах. Западная граница СССР проходила до 1939г. в 50 километрах от Минска, и последней железнодорожной станцией на «нашей» стороне было Негорелое. Дальше начиналась Польша, где белорусский ограниченно допускался как язык нацменьшинства. Сейчас на стене того старого вокзальчика - мимо проходят электрички - есть доска с надписью, сообщающая, что здесь стоял поезд, в котором возвращался из Италии на Родину Максим Горький. «Станцию Негорелое» нередко с умилением упоминают в мемуарах, повествующих о возвращении из эмиграции «в Советскую Россию».
В это же время у нас были уроки белорусского языка (от которого родители учеников могли отказаться, написав заявление) и белорусской литературы (от которой отказаться было нельзя). «Освобождали» детей обычно военные (считалось, что они перезжают с места на место), а также нередко интеллигенция. От тех уроков остались в памяти мальчик Миколка-паровоз, изможденные крестьяне – как в поэме Некрасова «Железная дорога» («полуголодный, больной белорус»), а потом про колхоз и советы (Василь Быков и Владимир Короткевич только еще писали свои романы). Это было скучно, и в этом не было тайны: ни древних цивилизаций, ни былой славы, а только лишь совместное со старшим братом шествие к пролетарской революции. Белорусский язык тех уроков напоминал тот, на котором говорило радио, передавая вести с полей и планы партии на очередную пятилетку; «шляхетство» было символом спеси и глупости. Городские дети, вне этих уроков по-белорусски не говорившие, коверкали его, как умели и к английскому относились с бОльшим уважением.
Летом, на каникулах, меня отвозили в деревню к бабушке - там как-то, ковырясь в земле, я нашла серебряную монету 1877г. с двуглавым орлом и кокарду с военной фуражки царских еще времен. Это была витебская область, и деревенский народ вокруг говорил явно не по-русски, но вроде и не совсем по-белорусски. Аиста в тех местах зовут буслом, но «крышу» не называли «дах», возможно потому, что при покупке материала для ее покрытия квитанции оформлялись по-русски. Деревенский пьяница Змитра (Дмитрий), у которого грудь выцветшей гимнастерки была увешана полученными на войне медалями, никогда не произнес бы слово «класычны» так, как нынешние интеллектуалы, т.е. «клясычны», и вместо «эфир» не сказал бы «этэр» (если бы он говорил такие слова). Во-первых, потому что в тех местах нет такого произношения (и я не уверена, что оно есть где-либо вне интеллектуальной среды); во-вторых, язык Змитра, безусловно, подвергся изменениям в армии.
Бабушка вспоминала соседскую еврейскую семью, которая до революции держала лавку («а ў нашых яўрэяў усё было», говорила она во времена социалистического дефицита), свою подружку Бэрку и как «стары Ицка» звал внуков «Кама гэр». Начав учить языки германской группы, я поняла значение этой фразы. Слова на идиш были естественны в речи: до войны он являлся одним из государственных языков в Белоруссии одновременно с белорусским, русским и польским. Дедушка по отцу читал журнал «Советиш геймланд», перелистывая его справа налево. Его поколение было последним на этих землях, кто пользовался «еврейским» языком не только в повседневной, но и интеллектуальной жизни. Поколение моего отца еще понимало идиш, но никогда не использовало его в профессиональных целях, а когда в 70-х эти люди начали уезжать в эмиграцию, то «еврейским» языком для них стал иврит. Некоторый интерес к утраченной идишисткой традиции возродился во времена перестройки, когда в поисках малых родин своих прадедов Беларусь начали навещать молодые американские евреи (а также руководители израильского государства). Кульминацинй этого процесса можно считать «открытие» витеблянина Марка Шагала как фигуры «нашей» (т.е. белорусской) истории и культуры.
Уже взрослой я встретила у приятельницы ее приехавшую с Полесья (из-под Бреста) маму, которую я (выросшая в среде славянских филологов) с трудом понимала. Ее интонационно чужой язык состоял из белорусских, украинских, польских и особых полесских слов. В конце 1980х группа белорусских интеллектуалов выступала с идеей культурной и политической независимости Полесья на основании его языковой особости.
Во время перестройки раздраженный водитель такси выразил свое отношение к происходящему в стране словами «Стралять, стралять и стралять». Его речью была «трасянка».
В Америке мне встретился старый человек, покинувший Беларусь юношей в обстоятельствах лета 1944г. – как почти вся «сознательная» белорусская эмиграция, составляющая состарившуюся и уже умирающую «диаспору». Он говорил по-польски, русски и белорусски, не смешивая их, и читал на память главы из «Новой земли» Якуба Коласа и «Пана Тадэуша» Мицкевича. Будучи родом из местечка в Западной Беларуси, он учился в польской школе, относясь к ней двойственно: и свое, и не свое. Потом в русской, вызывавшей такое же двойственное отношение. А потом в его местечке открыли белорусскую гимназию (позже закрытую) и приехавший учитель объяснил, что их местный говор – это отдельный язык, имеющий право быть, и научил стихам и грамматике[v].
Подобные свидетельства выявляют присутствие полиглоссии на территориях, отнесенных в результате событий ХХ века (и более ранних) к Белорусской ССР, затем ставшей независимым государством. Кроме того, описываемые ситуации пронизаны отношениями власти и в них очень значительна роль интеллектуалов, устанавливающих канон, контролирующих следование ему или настаивающих на смене канона.
Исторически полиглоссия была связана как с этнической/религиозной принадлежностью, так и социальным статусом говорящих: употребление некоторого языка или языкового варианта свидетельствует о позициях авторов речи в социальной иерархии. Отношения языков друг к другу суть отношения власти: какой вариант считается языком, а какой его диалектом и почему не наоборот; какой язык признается первичным или более древним в официальной версии истории; какой определяется как «правильный» (нормативный) и изучается в школе; на каком говорит «власть» (те, кто ей наделен) и, соответственно, какой является языком вертикальной социальной мобильности; чья речь и на каком языке наделена «реальной» властью, а какая и почему является основанием для приобретения морального капитала (который впоследствии может легитимировать получение власти); кто чей язык учит: «пришельцы» («дети военных») язык коренного населения или наоборот и, наконец, какой языковой вариант служит основой для конструирования нормативного языка данной политической общности (не говоря уже о том, на основании чего эта общность желает политической легитимации, т.е. когда «имя» начинает равняться территории), кто производит этот выбор (каким образом происходит наделение этих акторов властью делать выбор) и кто и зачем осуществляет последующее цензурирование нормы.
Властные отношения при повседневных социальных взаимодействиях манифестируются лингвистически, и носители языка осведомлены об этом, даже если им этого «не говорили». Продемонстрированная выше полиглоссия не мешала общению: люди, когда есть в том потребность, научиваются понимать друг друга. Однако равновесие существует до тех пор, пока все согласны со своими лингвистически манифестируемыми статусами. Отсутствие общего стандартного языка может начать восприниматься как проблема, например, при создании единого государства. Или же – что имеет непосредственное отношение к теме этой статьи – использование какого-то языка в качестве общего (или «главного») начинает восприниматься как несправедливое и влечет требование «лингвистических» перемен при социальных сдвигах. Статус языка соответствует статусу группы, которая провозглашает себя его носителями или говорит (или считает, что говорит) от их имени, и требование изменить государственный язык (или статус языков) свидетельствует, что в коридоры власти готовы придти другие люди. Я полагаю, что это и происходило во время перестройки.
Чего хотели нации: экстралингвистическое отступление
В конце 1980-х член Политбюро ЦК КПСС Алексадр Яковлев писал: «Все мы знаем об особой опасности национализма. Но само явление возникает то тут, то там, как Феникс из пепла. Значит, есть тому... объективные причины.».[vi] Тогда же, следя за развитием событий в СССР, некоторые западные теоретики национализма, в том числе Эрнест Геллнер, отмечали, что по “краям”, где происходят национальные процессы, артикулируются и идеалы рыночной экономики, в то время как «советский имперский центр» держится за социалистические методы административного распределения[vii]. Очевидно, что в постсоветском контексте эти два явления – рынок и национализм – были связаны, и я полагаю, что одно являлось причиной другого. Основной процесс, происходящий в явном виде с 1991г., но «созревший» во время перестройки, есть переход к иной системе распределения ресурсов и связанное с этим формирование экономического неравенства, а национальные движения позволили легитимировать классовую стратификацию, представив весь процесс как «освобождение народов». Причиной распада СССР явилось вызревание «класса», уходившего своими корнями в разнообразные коммунистические элиты, которому создание национальных государств позволило придти к власти.
Перестройка стала выражением социального беспокойства, связанного с созреванием стратификации в обществе, где прежде экономическое неравенство было невелико. В отсутствие рынка советское разделение была не экономического, а статусного свойства (наподобие сословного при феодализме), где доступ к редким и поэтому ценным «товарам» осуществлялся не высокой ценой, а централизованное распределением через списки, столы заказов, льготы и т.д. Не деньги, а скорее доступ к материальным и символическим товарам являлся вознаграждением и показателем статуса его обладателя (отсюда столь высокая значимость в те времена импортной одежды и других «видимых» товаров в позднесоветском обществе). Для советской интеллигенции одним из символов статуса была возможность читать «редкие» тексты (они были «ценным товаром»), заниматься научными темами, которые требовали знакомства с западной литературой (почему доступ к спецхрану и охранялся столь рьяно) и т.д.
Принадлежность к привилегированной группе увеличивала карьерные и повседневные возможности, а потому столь важны были символы идентификации с ней: например, «подписные издания» как знак идентификации с интеллигенцией, т.е. относительно высокой статусной группой. С этим же был связан и «высокий статус культуры». Киновед Майя Туровская вспоминает, что ее парикмахер «в обмен» на новости театра и кино иногда доставала для нее дефицитные вещи[viii]. Это значит, что знание театральных новостей как символ принадлежности к статусной группе являлось капиталом. Однако в целом интеллигенция была недовольна своим положением, т.к. ее статус стоил все меньше (ходила шутка: чтобы ты всю жизнь был инженером), а доступ к реальным товарам был ограничен; как, впрочем, не были довольны и те, кто распределял реальные товары – «нужные люди» (директора магазинов, билетные кассиры или слесари автосервиса) и коммунистическая номенклатура, которая ведала «глобальным» распределением. Критическая масса людей считала советскую систему распределения (подразумевающую и политические ограничения) несправедливой: она стала тесна им, как князю Гвидону бочка. Власть и доступ к ресурсам, т.е.социальный капитал, которым они обладали, не будучи связан с собственностью, не был «материально закреплен», поэтому был желателен переход к другой модели распределения и владения, и единственной альтернативой оказывался рынок и частная собственность. Болгарский социолог Диметрина Петрова полагает, что события начала 90-х стали «высвобождением класса»[ix], хотя вернее было бы сказать, что произошла легитимация возможностей для формирования экономического класса. Его не могло еще быть, но основа для стратификации сформировалась в недрах социалистического порядка, где интеллигенция получала вознаграждение и привилегии в связи со своей ролью в производстве знания и культуры в целом: никаким иным товаром она не обладала. Трансформируемая в «монополию на знание», она позволяет постсоциалистическим интеллектулам претендовать на власть в качестве «нового класса». Отталкиваясь здесь от термина Милована Джилласа, писавшего, однако, о коммунистической бюрократии, я следую за идеями социологов Дж. Конрада и И. Шеленыи (Konrad and Szelenyi), которые выделяют в качестве нового класса интеллектуалов, т.к. видят в них социальных акторов, обладающих собственными (отдельными от других, т.е. «классовыми») интересами[x]. Реализовать свои интересы они могут только в случае «обмена» знания на власть, т.к. в процессе посткоммунистических трансформаций не они становятся основными обладателями экономического капитала. Таким образом, чтобы получить власть и ресурсы, согласно М. Фуко, интеллектуалы должны сохранить монополию на знание, убедив остальных, что только они на самом деле «знают».
Начавшееся замещение статусной стратификации экономической нуждалось для летимации в демократическом нарративе. Хотя материальная причина изменений состояла в переходе к новому способу распределения, в основе которого лежит иная, не социалистическая, идея социальной справедливости, требовалась мотивация, с которой люди могли бы идентифицироваться. Никто не пойдет на баррикады за лозунгом: «Давайте строить экономическое неравенство!» Ресурсом, который позволил мобилизовать массы, стал национализм: национальные проекты оправдывали постсоветский социальный порядок, давая восстающему экономическому классу «благородную» цель. Главными выразителями национализма являются интеллектаулы, для которых, как пишет Майкл Кеннеди, «состояние нации никогда не является таким, как следует и всегда требует улучшения»,[xi] и которые единственно знают, какой она должна быть.
Под национализмом я понимаю как чувства, так и социальные движения, которые определяют себя в терминах национального (хотя само слово может и не произноситься): воображенной общей истории, воображенного общего происхождения, культуры, судьбы, языка, угнетения и т.д. Националистический дискурс во время перестройки формировали интеллектуалы, в некоторых случаях он был подхвачен коммунистической номенклатурой, ставшей впоследствии во главе новых национальных государств. В конце 1980-х в каждой из республик «возникает» «пакет претензий», соотносивших социализм с воображенным национальным угнетением: советской оккупацией в Прибалтике, языковыми «контраверзами» (а также Чернобылем) в Белоруссии и на Украине, спорными территориями на Кавказе, истощением национальных ресурсов в Казахстане и сталинскими преступлениями против народов - повсеместно. В России претензии выражались как ностальгия по былому величию: якобы утраченной высокой культуре, истощенной природе, выкорчеванному крестьянству, уничтоженной аристократии - и артикулировались в рамках дискуссии о повороте северных рек, в творчестве писателей-деревенщиков или посредством первого глянцевого журнала «Наше наследие»[xii], преподносившего «культуру» уже как упакованный для элитного потребления продукт.
Исходя из этого «перечня обид», общества начали требовать незавивисмости от «других», которые «оккупировали», «истощали ресурсы», «убивали национальных поэтов», «не давали говорить на родном языке», «уничтожили национальные святыни», «использовали наши земли под свои военные базы» и т.д. Дело не в том, являлось ли угнетение истинным или воображенным, а в том, что тогда национальный вопрос в своих различных инкарнациях приобрел чрезвычайную важность, т.к. национальности, как пишет Кэтрин Вердери, были единственными в тот момент организационными формами, имевшими институциональную историю[xiii]. Б. Ельцин как воплощение демократизации, т.е. делегитимации старого режима, во время путча ассоциировался с российским триколором - символом возрождения России. Книгоиздатель Игорь Немировский вспоминает:
Я в 91-м году вернулся, оказался в Москве как раз, когда путч происходил. 21-го августа как раз присутствовал у Белого дома, когда вместо красного флага взвился "триколор". Ревел как бык, когда Борис Николаевич назвал нас "дорогими россиянами". Как-то мне показалось, что в тот момент моя жизнь определилась. Я потом много раз отказывался от этого моего состояния, говорил, что - все, гори они огнем, но возвращался к нему. В этот момент очень много в моей жизни определилось, я бы сказал.[xiv]
«Нация» является только символом, который может служить легитимации различных социальных движений, намерений или конфигураций власти: группы конкурируют между собой, пытаясь застолбить свое право на определение символа и его легитимирующие воздействия[xv], т.е. на право определения того, какая именно конфигурация социальных отношений (условно говоря, капиталистическая, социалистическая или какая-то иная) признается национальной. Постсоветские «национальные» дискурсы являлись средством легитимации рыночного способа распределения ресурсов. Дискурсы эти являются выражением не национального, а классового чувства; суть спора не в национальной идентификации сторон, а в их классовых интересах. В Беларуси это классовое противостояние приняло форму языкового.
Продолжение следует...
[i]Независимые издания обвиняют в нарушении закона о СМИ (в т. Ч. орфографических норм), штрафуют на астрономические суммы и закрывают; подписка на них затруднена, распространение через сеть «Белпочты» ограничивается, а типографии преследуются.
[ii] Мова як ахвяра палітыкі //Наша нiва. 2001. 29 траўня. С.3-8.
[iii] Edward Said. Intellectuals in the Post-Colonial World // Postcolonialism. Critical concepts in literary and cultural studies. Diana Brydon ed. New York, 2000. P. 31.
[iv] David Marples. Belarus: From Soviet Rule to Nuclear Catastrophe. New York, 1996. Р. 6.
[v] От этого же человека (в американской жизни – врача) я услышала потрясшее меня заявление, что «лучше всего было при немцах: им было все равно, что мы белорусские песни поем. Они их не запрещали».
[vi] Александр Яковлев. Сумерки. М.. 2003. С. 445.
[vii] Цит. по: Roman Szporluk. Russia, Ukraine and the Breakup of the Soviet Union. Stanford, California: Hoover Institution Press, 2000 (1991). P. 264.
[viii] Майя Туровская. Советский средний класс // Неприкосновенный запас. 2002, №1.)
[ix] Dimetrina Petrova. What Can Women Do to Change the Totalitarian Cultural Context? // Women’s Studies International Forum. 1994. Vol. 17, Nos. 2-3. Рр. 267-269.
[x] Lawrence King, Ivan Zselenyi. Theories of the New Class. Intellectuals and Power. Minneapolis, 2004. Pp. 66-144.
[xi] Michael Kennedy. The Liabilities of Liberalism and Nationalism After Communism: Polish Businessman in the Articulation of the Nation // R.Suny, M. Kennedy eds. Intellectuals and the Articulation of the Nation. Ann Arbor, 2001. P. 356.
[xii] «Наше наследие», иллюстрированный историко-культурный журнал.
[xiii] K.Verdery. What Was Socialism, and What Comes Next? Princeton, 1996. Р. 85.
[xiv] Сила отдачи - петербургские деятели культуры десять лет после путча // Радио «Свобода». 2001. euro.svoboda.org/programs/OTB/2001/OBT.081301.asp
Последнее посещение 20.09.2005.
[xv] Кэтрин Вердери. Куда идут нация и национализм? // http://antropotok.archipelag.ru/text/a197.htm Последнее посещение 20.09.2005.
Елена Гапова, іншыя публікацыі:
- Гендерная теория как «женские шалости»: почему ее не признают беларусские интеллектуалы
- О политической экономии «национального языка» в Беларуси (Часть II)
- Рэцэнзія. Міфы пра міфы беларускай сацыялогіі
- Крытычныя інтэлектуалы: сымбалічная барацьба і структурнае процістаяньне
- Белорусские интеллектуалы: между классом и нацией?






